Ян Сергеевич Левченко: Тарту

Ян Сергеевич Левченко:

Тарту

Мне поручили рассказать про Тарту в качестве моего родного города, и я согласился, хотя родился в Таллине. Тарту становился для меня второй родиной параллельно исчезновению страны, где я появился на свет. Встреча индивидуальной биографии с общей историей оставляет след в душе, даже если сомневаешься в наличии последней. Поэтому даже небольшой отрезок времени, что я провел в Тарту, оказал на меня более значительное влияние, чем долгое детство в Таллине и краткое прощание с молодостью в Петербурге.

В русскоязычной культуре позднесоветского происхождения распространен такой палиндром: «Тарту дорог как город утрат». Очевидно, это не более чем риторическая затея, но не стоит ее недооценивать. Дробный словесный перевертыш заговаривал печаль, сопровождавшую Тарту первых лет возрожденной эстонской независимости. Я поступил в университет в 1991 году, а в 1993-м студенты нашего курса поочередно сменялись в почетном карауле у гроба Юрия Лотмана. Наверное, если бы я учился на физике, медицине и даже социологии, эта смерть воспринималась иначе. Мы бы знали, что на соседнем факультете ушел из жизни большой ученый, – вот, собственно, и все. Но на русском отделении филфака царило состояние глубокой растерянности. Хотя люди, знавшие контекст, утверждали, что все к тому шло. Юрий Михайлович так и не оправился после смерти в 1990 году его жены и коллеги Зары Григорьевны Минц. Как большинство феноменов интеллектуального сопротивления в СССР, Тартуская школа была связана с конкретными людьми, функционируя в режиме ручного управления. Не стало людей – не стало школы. Вдобавок реализовался нередкий постсоветский сценарий: обрушение режима обрушило то, что ему противостояло. Когда я поступал в университет, одна история заканчивалась, а о другой рассуждали в идеалистических тонах. Когда я писал диплом, разговоры были только о том, что работы нет и не будет. А уж если замахиваться на занятия наукой, то точно не на русском языке. Чего уж там: сколько я себя помню, просьба «валить в свою Москву» адресовалась в Эстонии всем, кто считал русский язык родным, вне зависимости от знания местного языка и местных обычаев. Хотя русские там в последние пару веков изрядно напортачили, без обид.

Конечно, некоторое уныние и геттоизация, в которой мы винили кого угодно, кроме себя, не отменяли биологической молодости, чьими внешними проявлениями во все времена были веселье, любовь, остроумие и баловство. Жили мы бедно, пубертатно пахли и много пили, то есть находились внутри русской культурной традиции. Приводы в полицию были не самым частым делом, но никого особо не удивляли. Новоиспеченная Эстонская Республика учитывала специфику старого бурсацкого города и сквозь пальцы смотрела на то, что кто-то пьяный купается в фонтане. Если не бедокурит лишнего, то выловят, пальцем погрозят да отпустят. Часто дрались, но на моей памяти случилось лишь одно убийство, и то случайное. Судя по тому, что мой отец рассказывал о нравах послевоенного Таллина, зачищенного Советами и населенного шпаной, наши времена были скорее вегетарианскими. Что случалось, так это неприятности с воровством в магазинах. Денег не было, поэтому изрядно тащили книги, еду, шоколадки для девушек и алкоголь. Один легендарный человек «оформил» в универсаме гриль-курицу – вынес ее, буквально не щадя живота своего, вернее, втянув его так, чтобы заткнуть за ремень дымящийся пакет из фольги… Меня не ловили ни разу, но я и не ставил перед собой дерзкие цели. Ходил в нерешительности целую неделю вокруг приглянувшейся дорогой книжонки в магазине Teadus («Наука»), потом замечал, что меня внимательно пасут, и покидал место несостоявшегося преступления…

Как большинство феноменов интеллектуального сопротивления в СССР, Тартуская школа была связана с конкретными людьми, функционируя в режиме ручного управления. Не стало людей – не стало школы.

В Тарту была хорошая научная библиотека, где готовились к экзаменам и писали первые доклады на молодежные конференции. Мой дружеский круг проводил в библиотеке большую часть рабочего времени, поскольку считалось, что на одни лекции ходить надо, а на другие – западло. Особенно если пишешь доклад по курсовой или тезисы на конференцию. Прогуливать какой-нибудь приговоренный отстой считалось доблестью, пусть даже на два часа подготовки доклада приходилось три-четыре часа болтовни под кофе и курения – сначала в туалетах, а потом на крыльце, под эркером с длинной надписью Bibliotheca Universitatis Tartuensis. Наверное, я полюбил чистую модернистскую архитектуру – Миса и Корбюзье – именно там, в здании библиотеки с ее стеклянными перегородками, узкими окнами в пол, просторными залами с такими кубическими столами, где взгляд, поднятый от книги, неизменно упирался в деревянную стену коробки, окружавшей сидящего с трех сторон. Когда спустя 10 лет я впервые попал в ныне сгоревший ИНИОН, его пространство сразу стало для меня родным, не то что возвышенный историзм петербургской Публички, не говоря уже о суровом ампире Ленинской библиотеки, где можно снимать фильмы под Дэвида Линча. Тартуская библиотека культивировала минимализм рабочего дизайна – на тамошних столах не оставляли бардака. Точнее, презирали тех, кто это делал.

Считалось, что заниматься наукой очень важно, хотя почему, никто не мог толком объяснить. Такой вопрос вызывал возмущение. После ухода Учителей ничем другим заниматься было нельзя, хотя большинство однокурсников, как показало время, было и осталось нормальными людьми, на которых эта выморочная установка не оказала ни малейшего влияния. О том, каким странным был твой узкий круг, начинаешь задумываться, когда оказываешься в другом месте и в совершенно другом контексте. Бытовало мнение, что в Таллине можно жить, а в Тарту – запираться и писать, ибо делать все равно больше нечего. В результате свою магистерскую работу я написал, запершись именно в таллинской квартире – в Тарту таковой просто не было. В родительском пространстве не было простора для пьянства и безделья, а устроиться на работу все равно было невозможно. Середина 1990-х была в этом смысле полным аутом. Позднее я слышал, как круто люди поднимались в это время в Москве, но не завидовал, так как искренне считал, что это вранье. Возможности, шансы, «социальные лифты» – все эти слова я и сейчас воспринимаю как атрибуты потустороннего мира. А в те годы я просто цеплялся за иллюзию осмысленного существования.

«Запираться и писать» было мифом, оправдывающим эскапизм и достаточно низкий уровень любопытства. Было принято не интересоваться так называемой «чепухой». Это означало не ходить в театр, потому что эстонский театр якобы плохой (на деле – отличный); не ходить в кино, так как там «американские боевики» (а ведь они о-го-го); не гулять, поскольку типа негде, город маленький (если не сворачивать, быстро кончается). Навык гулять, приобретенный в последние школьные годы, возродился у меня лишь в Петербурге с его гипнотическим пространством и геометрическими траекториями. В кривоватом Тарту шлялись между конкретными адресами, а также регулярно посещали кладбище с «Лотманами». Это означало заодно и визиты к надгробиям Марии Протасовой — возлюбленной поэта Жуковского, после которой надо было топать к могилам сына Карамзина, эмбриолога Карла Эрнста фон Бэра, а также теолога и полиглота Уку Мазинга, о котором в «Википедии» написано, что он знал 60 языков, хотя и непонятно, как такое вообще может быть. Гулять на кладбище с выпивкой и без было легитимным занятием, – Пушкин про любовь к отеческим гробам, романтизм, сентиментализм, поэзия руин, все дела. На кладбище как бы продолжались занятия – как продолжались они, вне всякого сомнения, в ходе бесконечных обсуждений прочитанного и сочиненного в библиотечном кафе.

Утрата Тарту – просто более короткий палиндром, означавший для меня продолжение биографии.

Без малого пятнадцать лет назад мы с московскими друзьями путешествовали по Эстонии на прокатной машине и заехали поужинать в Тарту. Это был совсем другой город. Тем не менее все так же над ним стлался пленительный запах торфяного брикета, все те же ряды деревянных домов утопали у подножия Соборной горы в рождественском снегу, все тот же неоклассический портик открывался из-за угла весь и вдруг, когда берешь левее от центральной улицы старого города. Но мы были на машине, что означало сухой закон. Парковочный автомат снял деньги с российской карточки и дал купон, что повеселило московских друзей. Витрины центрального универмага ломились от дизайнерского великолепия, за автовокзалом высился цилиндрический небоскреб, поодаль сверкал огнями новый бассейн со стеклянными стенами, вдобавок мы только что проехали по мосту, висящему на празднично подсвеченной дуге. Все образовалось и приумножилось. Остатки знакомого мне хмурого опустошенного мира с чужими окурками в кармане сжались в виде маргиналов и пропойц в бесформенных куртках под Рыночным мостом, – и это была едва ли не туристическая деталь в парижском вкусе. Апофеозом обновления стала наша старая общага со стеклянными дверьми на фотоэлементах и лифтом, реагирующим на чип студенческого билета. Я вспомнил, как в мужском душе в течение многих лет в углу каменел никем не тревожимый кал, волею случая принявший форму подводной лодки. Проверить, как он там, не вышло: консьержка сказала, что все комнаты ныне оборудованы удобствами. Разве что кухни остались общими. Переделка здания в апарт-отель обошлась бы слишком дорого.

Я быстро справился с привычным соблазном печали. Все эти годы мы шли с моим любимым городом разными дорогами. Было бы странно и дико застать в нем все то же, что составляло нашу повседневность в период смены жизненных систем. Исчезнувшее заявило о себе с большей отчетливостью, чем если бы продолжалось и сохранялось с незначительными изменениями. Таковы, вероятно, закономерности работы памяти. Если в Таллине я бываю регулярно и продолжаю телом ощущать пространство в его непрерывном становлении, то тартуский период приобрел завершенный вид — как подготовка к испытаниям, своеобразный нартекс, в котором волнуешься перед взрослой жизнью. Утрата Тарту – просто более короткий палиндром, означавший для меня продолжение биографии.